А мне давеча приснился дом – таким, каким я хотел бы его видеть сейчас и видел, возможно, когда был ребенком. Приснились те, кто любил меня, но лежат уж как несколько лет в земле. Приснилось и северное море, величественно вздымающее колючие ледяные валы под гнетом пронизывающих порывов ветра, — один я — кремень, и плескающиеся в ногах воды, царапающие песчаный брег мерзлыми кристаллами соли, меня только греют.
Да по ощущениям словно праздник зимнего солнцестояния скоро, и я стою, оббиваемый волнами: чуда жду и чудом являюсь. Ныряю в них с разбегу без страха утопнуть, а те выносят меня назад и ставят почти бережно на ноги, будто море со мною в салки какие, как с младшим братишкой играет…
Ах, старика помню! Я, видите ли, во сне обнаружил стопу старых книжек, вынесенных сюда же, на берег. Выловил их из воды, а те целехоньки, не намочены. Не вспомню что в них написано, однако во сне я и буковки видел, и слова, и такой нежной любовью к этой старой бумаге проникся, словно запах ее мне родней материнского молока. Так старик, опираясь на трость, подошел ко мне, а я его сразу и не признал — я-то дедка своего помню с желтизной на усах да с взбухшими черными венами в голенях, а тот... Вроде и на лицо он, да уж больно здоровенький, статный, будто и трость ему больше для красоты чем для пользы. Я робею, а он улыбается ласково мне, зовет куда-то с собой.
Я пошел.
И дом стариков своих после сна все еще помню. На кухоньку он меня проводил, но какую чистую! Ребенком я помню и пыль, и сор, и кости рыбные на полу, а тут и прибрано, и светло, и дед-то к плите отошел, завозился. А я осмелел. Защебетал воробушком, а он слушает так внимательно и прилежно, что я даже было насторожился: он бишь и при жизни так слушал, но я-то ведь уже ростом с него самого.
Я и думаю: ведь дом не где-нибудь, а внутри меня, и я всюду его с собой ношу, как улитка пучеглазая — раковинку. Пускай мертвецы остаются в земле, им там тепло и привычно, но нежность, подаренная мне ими еще очень давно, всегда со мной и во мне. Трагедия моя в том, что при жизни не мил я своим старейшинам, когда из пригретого да прикормленного волчонка обращаюсь в жуткую антропоморфную форму с собственной волею, и только по смерти не то вспоминаю, не то выдумываю себе, как те любили меня. Не берусь судить себя за то — таков возраст.
Все идет как надо. И даже рана, нанесенная мною самим, даже задетая острым кровеносная ветка и слезы испуга, катившиеся по моим щекам, — все есть то, что должно было произойти, от чего было не отвертеться. Зато теперь блюжу я эту рану, как берег бы и нежил себя самого и свою глубинную суть еще немощным комком глины, из которого каждый ваять хотел что-то свое. И кажется мне, словно вправду я создан для чего-то большего чем обывательское бытие, будто должен и я блеснуть однажды яркой кометой, оставив в летах свой след.
Вот снял он кастрюльку с огня, поставил мне миску с пшенною кашей на молоке, а я так любил ее, так давно не ел! Схватился за ложку — проснулся!
Лежу один в комнате, испуганный, смотрю в потолок, в глаза пустоте, и ворочаю мысль: то ли черти, надев будто маски ласковые лица моих мертвецов, захотели заманить меня, слабого, накануне оборота годичного колеса в свою бесовскую, но такую заманчивую процессию разгулявшихся ряженых и увести с собой навсегда, пряча рога и копыта под пестрыми кичками да в алых сапожках; то ли мой род, проникшись сострадательной любовью ко мне, послал мне сладостных видений, чтоб бальзамом на душу легли и успокоили мою ноющую тоску по такому пристанищу, где недостающие мне добро и защищенность пропитают все мое ветхое тело.




Ряженные

Арсений Левушкин